Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, Цветаева точно ошибалась только в одном — причислив себя к обычным людям, противопоставив себя гениям. В остальном она, вероятно, была права. Пастернак ответил на резкие письма Цветаевой очень смиренно, не бросая ей никаких упреков, только исподволь намекая на «романтическую» абсолютизацию: «Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состоянье мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непониманье (оно естественно) я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне»[316].
С этого момента переписка между поэтами прекратилась. И уже не возобновлялась до трагического возвращения Цветаевой в Советский Союз в 1939 году, где ее ожидали аресты близких, голод, нищета, полная изоляция, унижение и смерть. Пастернак пытался помочь ей, искал для нее переводческую работу, с которой Цветаева справлялась очень медленно и не получала необходимых средств к существованию. Не мог простить себе, что не отговорил ее возвращаться, хотя очевидно, что решение принималось помимо всех посторонних советов и уговоров и не могло быть иным. Считал своей виной, что не смог предотвратить самоубийство Цветаевой, которое глубоко и горько его поразило. Непонятно, однако, как это можно было предотвратить и что еще мог сделать Пастернак для Цветаевой в ту страшную эпоху и в тот критический момент, когда она была вынуждена вернуться в СССР, кроме того, что он сделал. Вероятно, чувство вины Пастернака имело под собой некоторые основания, но только они лежали не на поверхности произошедшего, а глубоко внутри их личных отношений и не вполне осознавались даже им самим. Цветаевой Пастернак посвятил в 1943 году потрясающие поминальные строки:
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут все — полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
Зима — как пышные поминки:
Наружу выйти из жилья,
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином — вот и кутья.
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Еще на ней не подвели.
Из переписки Б. Л. Пастернака и М. И. Цветаевой
Пастернак — Цветаевой, 14 июня 1924 г.
Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина. Отчего не у Вас еще эти имена с рассказом об оставшихся, дышащих тем же, что и они! Как они ненавидят бумагу! Стоит одному из них, точно по недосмотру рассвета, слететь и лечь на страницу, как тотчас же просыпается страшная сволочь, — письмо. Оно ничего не видит и не знает, у него свое возбужденье, оно сыплет своими запятыми. Только отвернулся, глядишь, а уж оно и любит, любит — а я не хочу, чтобы письма любили Вас. Вы не поверите, сколько я их написал и уничтожил! Их было больше десятка. Но это, последнее, я отошлю и в том случае, если засамовольничает и оно. Пока же это еще мой голос. — За что я ненавижу их? Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья, поляризации чувств они не передают. А это самое поразительное. Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется. На улице, смеясь, разговариваешь со знакомыми. Вдруг содрогаешься, такою отталкивающей силой ни с того ни с сего наделяются их слова. И вдруг чувствуешь, что это действуют не они, что они поляризованы, что их перевели в этот полюс. Они — не она, вот в чем вся их сила. И какая! И когда сжимается сердце, — о эта сжатость сердца, Марина! Какой удивительный след неземного прикосновенья в этом ощущеньи! И насколько наша <подчеркнуто трижды> она, эта сжатость, — ведь она насквозь стилистическая. Как мы ее понимаем! Это — электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый ее принять в свою волну, зарядить Богом, ассимилировать, уподобить. И вот она, заряженная им с самого рождения, и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая реторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, любящих писем, вторичных поз), вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце — питающий приток безразлично многочисленных времен и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, — на другом — бесконечно малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду и фасцинирующей ее со дна. Ее волненье удивительно своей неуловимостью. Оно производит работу, перед которой скаканье морских бурь смешно и ничтожно. При взгляде же на ее поверхность ничего не увидать, тихая, ровная гладь. Но она растворяет миры, как в детстве, она стаскивает их в себя, воспаляет вниманьем, разлагает, проясняет. Она подчиняет сердечной сжатости все разнесенное и раздутое человечеством, смывает слова, слои посредственные, искажающие. Она впитывает только чистую природу и, проволакивая по своему дну все воспринятое, относит восстановленное вещество к точке своего поклоненья. Вот этих неподвижных бурь письма не передают! О если бы по их страницам проволакивался хотя бы тот песок, который тащит по дну души это теченье. О как чудно было бы! Как много сказали бы Вам царапины, и борозды, и линии осадка. Движенье и содержанье чувства должны Вас интересовать. Что дива в одном его факте?
Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Но и вообще — Вы — возмутительно-большой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризирующей прелести, об искре, о любви — я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих — мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»:
Я люблю тебя черной от сажи
Сожиганья пассажей, в золе
Отпылавших андант и адажий
С белым пеплом баллад на челе,
С заскорузлой от музыки коркой
На поденной душе, вдалеке
Неумелой толпы, как шахтерку,
Проводящую день в руднике.
О письмо, письмо, добалтывайся. Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя. Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, — Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! Я жалею, что я о бане Вам писал, это не Вам надо было рассказывать. И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, — не оскорбляйтесь, — это завоевывается именно